Русская идея книжности: вехи и перепутья

Панфилов М.М.
Заведущий НИО книговедения РГБ, кандидат исторических наук

Можно ли, оставаясь в здравом уме и трезвой памяти, искушать Государство Российское примеркой демократических моделей по западному образцу? Вопрос отнюдь не риторический. Ибо с "русским медведем", как известно, шутки плохи. А уж если правы адепты "вечной женственности", "бабьей души" России, то о подобных примерках лучше навсегда забыть. Крайне опасно, даже из самых лучших побуждений, будоражить и без того беспокойную "русскую медведицу"...

Внешняя деидеологизация, поощряемый на все лады в пространстве культуры плюрализм, привнесенный на почву русского менталитета, вовсе не означает мирно укореняемой "европеизации". Вспомним Николая Данилевского и других чуждых идеологической зашоренности отечественных культурологов. Россия - слишком необычная страна, не просто часть Европы-и-Азии. В культурно-историческом отношении - это континент, своеобразная часть света. Такое своеобразие являет не только миссионистские добродетели, но и миссионистскую греховность. XX столетие стало тому апокалиптическим свидетельством. (Упреки в гордыне национальной исключительности, посему, снимаются сами собой.)

Нестроение... Для большинства нынешних россиян это слово заведомо сокрыто личиной "устаревшего, книжного". С его смыслом можно соприкоснуться, лишь зарывшись в толковые фолианты церковнославянского языка, в разветвленные примечания Владимира Даля. Иногда о "нестроении" можно услышать в камерных уголках интеллектуального обихода, в общении людей церковных. Что называется, мелькнет и угаснет...

Между тем трудно иначе точнее охарактеризовать атмосферу постперестроечного существования российской книжной культуры, когда на смену имперскому "культурному строительству" (со всеми его практическими достижениями, духовными пороками и "застойными" болезнями) пришли разномастные постройки "карточных домиков" европеизации, виртуального рая "информационного" общества. Увы, никаких символических аналогий с "потемкинскими деревнями" здесь не найти.

Поистине эсхатологический смысл высвечивается в обреченности "нестроения" на архаизм в нашей бурлящей изощренной терминологией жизни. Ведь ветхозаветный "Дом Израилев" (национальное единство) и наднациональный "Дом" Нового Завета не пристраиваются и надстраиваются, а созидаются на твердых основаниях. Любое национальное, личностное строение, которое призвано привносить гармонию (мир) между идеальным (небесным) и реальным (земным), предполагает домостроительство, каноны своего "Домостроя". Есть ли таковой у российской книжной культуры?

"Книга как выражение слова, мысли и знания занимает высшее место среди памятников прошедшего; должна она занимать его и в будущем, которое призвано стать делом возвращения прошедших поколений к жизни, и лишь тогда книга с этого первого места снизойдет на последнее, когда то, что было лишь в книге, то есть только в мысли и голове, станет живым делом человечества"

В этих словах филигранно запечатлен стержневой концепт "священного дела" книжной культуры в интерпретации Николая Федорова. "Московский Сократ" отводит книговедению глобальную роль в органичном созидании, преображающем в одухотворенную космическую целостность жизненное пространство национальных культур. Внешне традиционно скромная историко-книжная прикладная наука приобретает у него статус "человековедения" и "природоведения".

Подобная трактовка, полностью отвечая неповторимому духу философии "общего дела", казалось бы, не может озвучиваться в ином исполнении. Ведь Федоров слишком самобытен, поглощен грандиозным, сверхчеловеческим богостроительным "проектом", чтобы иметь прямых предшественников и последователей в XIX-XX столетиях. Не случайно, что и родословие своего "книгописчего" творчества он приемлет непосредственно от древнерусских книжников, вступая с ними в своеобразное соревнование. (Литературная анонимность "одинокого мыслителя" символизирует смирение; пространными названиями своих работ он стремится превзойти аналогичную декларативность средневековых "учительных" трактатов.)

"Проект" воскрешающего книжного родства как средство обретения Царства Божия на земле - вот всепоглощающая идея Федорова. И здесь, пред алтарем книжной культуры, он занимает исключительное положение. Как бы первосвященник без сослужителей и паствы... Уже не лицо, а чудодейственный лик книговедческой науки предстает в его "неученом" учении. Но настолько ли одинок Федоров в своей "нетрадиционной" оценке книговедческого знания?

Книговедение есть "познаниеведение". Данное утверждение отнюдь не заимствовано у Федорова. Эта, быть может, претенциозная на первый взгляд характеристика принадлежит Михаилу Таубе, весьма разностороннему мыслителю начала XX столетия, одному из последних дооктябрьских апологетов "истинного славянофильства". Автор популярных экскурсов, посвященных духовно-нравственному, "антимистическому" воспитанию книгой, работ по психологии, логике, статистике, он особенно тяготел к миросозерцанию св. Феофана Затворника, Алексея Хомякова, Федора Достоевского. Как ортодоксальный консерватор Таубе был, несомненно, далек от федоровского учения, тем паче - от кастовой, либеральной, все более склоняющейся к революционно-подрывным тенденциям книговедческой и библиотечной среды. И это заведомо снимает с него подозрения в отраслевой экспансии, притязаниях возвести свою "кровную" дисциплину на трон науки наук. Причина стилистического сближения его трактовки с федоровским "книговедением" имеет иные - глубинные истоки.

По природе своей историософия графически запечатленного слова не укладывается в сложившиеся рамки книговедческого комплекса. Сама этимология древнерусского понятия "книги-кънигы-книжие" имеет смысловую связь с соборностью, уставным служением глаголящих "букв", письменным, печатным бытием национального языка.

"Книги ведети" (сущностный прообраз "книговедения"), "книговычение" - обозначает все стадии и вариации познавательного процесса: от обучения элементарной грамоте, письму до осмысления Писания и Предания, летописей, богословских и научных трактатов. Это сознательная причастность к лицам и ликам традиций, память об отцах земных и отцах небесных, к культу "отечестволюбия" и святоотеческому богомыслию - со-вести - со-единению с Благой Вестью, Евангелием. Книга сакрально доминирует над читателем-"книгочеем", "книголюбцем". Человек "книгородный" в Древней Руси тот, кто руководствуется в своей жизни "святыми книгами". Понятие "книжник" объемлет весь род, образованный книжным словом, культивирующий питание и воспитание преемственности поколений своей "народности".

Духовная "бестелесность" языка, вселяясь в почерк, в шрифт книжной "плоти", становится неотделимой от нее, превращается в книгу, которая вызывает благоговение даже у тех, кто не "разумеет" запечатленного слова. Ибо является единственным способным к земному бессмертию "до последних времен" носителем исторической памяти. Хранить неугасающей свечу ее и призваны были древнерусские "книговеды".

Когда мы начали утрачивать это родство? Сначала соборный устав в книжности сменился веяниями полуустава, затем - перешел в скоропись...

"Познания человека увеличились, книжная мудрость распространилась, с ними возросла самоуверенность ученых. Они начали презирать мысли, предания, догадки невежд: они стали верить безусловно своим догадкам, своим мыслям, своим знаниям. В бесконечном множестве подробностей пропало всякое единство. Глаз, привыкший всматриваться во все мелочи, утратил чувство общей гармонии. Картину разложили на линии и краски, симфонию на такты и ноты. Инстинкты глубоко человеческие, поэтическая способность угадывать истину исчезли под тяжестью учености односторонней и сухой. Из-за вольного неба, от жизни на Божьем мире, среди волнения братьев людей, книжники гордо ушли в душное одиночество своих библиотек, окружая себя видениями собственного самолюбия и заграждая доступ великим урокам существенности и правды"

В этих словах Алексея Хомякова, конечно, таится взрывной эпатирующий заряд, адресованный "прогрессистски" настроенной общественности середины XIX столетия. Но отчетливо намечен здесь и культурологический парадокс, с которым нельзя не считаться, обращаясь к эволюции средневековой книжности. Стадия элитарной обособленности "книжно-библиотечного мира", абсолютизация "книжного знания" - болезненная закономерность, личины которой проникают, впитываются в поры каждой национальной культуры. Подспудными процессами разъединения людей "книгородных" в Древней Руси проникнут XVII век. Именно этот духовно-интеллектуальный раскол катастрофически усугубился явленным книжным расколом на "никониян" и ревнителей "старого письма". И тогда, в огненном противостоянии Аввакума, словно в ответ на веяния "перестройки", исходившие из кружка кремлевских книжников, рождается "русская партия", набирает полифоническое звучание идея домостроительства национальной книжной культуры.

"Светский" консерватизм в лоне господствующей Церкви возникает несколько позднее. Монолит допетровской "русскости" утрачен безвозвратно. Но и расколотые устремления к лику Руси Святой продолжают излучать мерцающее сияние на XVIII век. Всходит звезда первой величины - Михаил Ломоносов, книжник из книжников, строгий ревнитель святости "церковной печати". Следующая знаменательная веха запечатлена в истовом книжном "старообрядчестве" Александра Шишкова, в его грандиозном "прожекте" культивирования жизни национального языка. Тогда же озаряет Россию целое созвездие светочей историко-книжной науки. Чего стоит лишь одна заветная мечта Павла Строева: вернуть России ее "историю", превратить всю страну в "библиотеку".

Начиная с рыцарских поединков Александра Шишкова и Николая Карамзина с ветряными мельницами авторско-читательского обихода (а ведь они сыскали себе хрестоматийную известность в качестве филологически непримиримых антагонистов), в недрах российской книжной культуры складывается символ веры воинствующего домостроительства: национальная печать призвана полнокровно, гражданственно воспитывать; труд подлинного "литератора" по природе своей представляет высокое общественное служение (так, Константин Аксаков уподобляет искусство книжного слова "иконописанию", - читатель, тем самым, должен предстоять "иконе", запечатленному на бумаге "окну" в горний мир).

Этот символ сосредоточен в триадах Шишкова и Сергея Уварова - "вера, воспитание, язык", "православие, самодержавие, народность". Отсюда берет свое начало золотой век русофильской книжной культурологии. И у истоков столь несхожие между собой - Михаил Магницкий, Василий Жуковский, Николай Надеждин, Степан Шевырев...

Импульсы к миросозерцательному единству отнюдь не избавляют идею домостроительства от внутренней мировоззренческой дисгармонии. Слишком сложны межличностные отношения наших "уединенных мыслителей", не говоря уже о старообрядческом книгородстве - гонимом, замкнувшемся в себе (и ныне все еще тяготеющем к самоизоляции от мира сего).

Русская идея по нарастающей преломляет контрасты между личностным бытием и индивидуальным существованием, надвременной нацией и земным народонаселением. Символически сложнейшее цветоделение этой гаммы предельно выражено в евангельских словах: не мир, но меч... (Матф. 10,34). И если придерживаться такой обоюдоострой направленности русской идеи, то следует без околичностей признать: у невербально благостного домостроительства есть непривлекательный понятийный двойник, точнее мировоззренчески неотлучный спутник - меч гражданской войны за идеалы книжного общения. В социально-культурных реалиях книжного мира русофилы терпят здесь поражения второе столетие подряд, несмотря на теоретически сокрушительную боеспособность выкованного меча. Их миросозерцательное единство, вольная и невольная преемственность не проявилась в последовательных, фронтальных действиях в пространстве российской печати.

Сама нескончаемая чреда жестоких схваток и полемических дуэлей во имя национализации культуры есть свидетельство социальной утраты метафизических начал книжного общения. Но есть своя лепта в служении пред алтарем книжной культуры и у антипатичного российским либералам Шевырева, и у Магницкого, которого стараниями нескольких поколений "прогрессистов" превратили в одиозное пугало. Символ идеалов домостроительства одухотворяет книжную "педагогику" Жуковского, эстетические постулаты Надеждина, связанные с по-прежнему животрепещущей для нас проблематикой "книжных памятников". А ведь это - еще только имена первого ряда, причем в "светском" русле национальной идеи книжного бытия.

На рубеже 40-х - 50-х годов XIX столетия символ национального "книгопечатания" публицистически многогласно озвучивает "московская партия" (Алексей Хомяков, Иван Киреевский, братья Аксаковы, Юрий Самарин), авторская плеяда журнала "Русская беседа". И ведущие голоса, не претендуя на ангельское пение, удерживаются от восторженной фальши, а временами по наитию (поскольку отсутствует не только регент - каждый заполняет свой лист для "священного писания" книжного бытия) достигают той тональности, где личностное видение атмосферы литературной жизни, "движения" книги переходит в социально значимое провидение, в культурологическое пророчество.

С момента своей первоначальной консолидации (конец 30-х годов) "московская партия" никогда не тяготела к реставрационным дифирамбам древнерусской книжной культуре. Миросозерцательно каждый ведущий "беседчик" близок к осознанию того, что бытование святых книг на Руси от поколения к поколению даровало личностно-соборное освящение подвижников, но не могло фаворским сиянием просветить весь "народ" (невещественные лучи озаряют лишь при исключительных проявлениях метафизической причастности к нации). Мировоззренчески же идеологи "русского образования" далеко не во всем были здесь единодушны. Эти, равно как и другие, нередко потайные противоречия русофильской книжной культурологии заслуживают скрупулезнейшего исследовательского анализа.

"Русское воззрение" продолжило развитие ломоносовских и шишковских идей о сакральном статусе церковнославянского языка, изданий "старой печати" в российском книжном общении (особенно значимы в этом отношении работы Киреевского, Константина Аксакова, Хомякова, Петра Бессонова). Смежная линия культурологической проблематики (раскрытие ее концентрируется более непосредственно на страницах "Русской беседы") - обрисовка духовно-нравственного стержня, которым должна обладать "гражданская" российская печать (здесь, помимо идеологов "русского образования", на первый план выступают о. А.Иванцов-Платонов и В. Певницкий).

С позиций "беседчиков", национальное одухотворение российского книгоиздательского репертуара вовсе не подразумевает формальной, казарменной унификации. Каждому типу произведений печати присущи свои содержательные черты; их эталонные контуры авторская плеяда журнала высвечивает, как бы стихийно дополняя друг друга, по самым различным поводам. И хотя редакция не ставила перед собой таких целей буквально, за шесть неполных лет издания сложился своеобразный эскиз моделирующего остова национальной печати: штрихи "педагогической" оптимизации коснулись отечественной и переводной художественной литературы, философской, исторической, естественнонаучной книги, периодики.

К диагностике состояния российской "словесности" XIX столетия "беседчики" подходили с многоаспектным учетом традиций древнерусской книжности (включая, разумеется, и особенности их трансформации). Критически прослеживались веяния в книжном общении за полтора века, начиная с петровского "переворота в умах". В трактовке "москвичей" обострение болезненного разлада в организме национальной культуры датируется серединой XVII столетия: от раскола - к подспудной европеизации книжного обихода; непосредственно же петровское "онемечивание", штурмовая закладка печатного фундамента "штатс-культуры" проявляет кризис этой болезни. Дальнейшее наложение западных стереотипов, отчасти перевариваясь в "русском уме", принимает более вялый, затяжной характер, с периодически вспыхивающими рецидивами.

Дух "подражательности", как полагают "москвичи", царствовал в российском книгоиздательском репертуаре в течение всего XVIII столетия. Пушкинское и гоголевское созвездия, взошедшие вслед за ними на книжный небосклон одинокие самобытные дарования, при всей своей эстетической значимости, не в состоянии изменить общий "ход словесности", утвердить в ней духовно-нравственные идеалы, привнести целостную поэтику "русского типа". Поколения россиян не могут воспитываться на нескольких хрестоматийно-классических светлых образах. Но придерживаясь этого постулата, "беседчики" отнюдь не пытались сусально регламентировать природу художественного творчества (стандарты литературного производства будут разрабатывать уже мастера соцреализма). Подразумевалась, судя по всему, постепенная, ненавязчиво стимулируемая переориентация пишущей и читающей России.

Идеологи "русского образования" уповали на то, что со временем в книжное общение вступят произведения, продолжающие тенденции, которые, насколько возможно проявление общего в единичном, наметились в прозе Сергея Аксакова. Читателя не должны привораживать "лишние люди" и "герои нашего времени"; образно неповторимое, нравственно трезвое художественное слово способно "успокаивать", "освежать", "просвещать" - воспитывать. Наиболее емко соответствующие эстетические категории конкретизировал Никита Гиляров-Платонов (в XX столетии эту концепцию доведет до логического совершенства Иван Ильин, для которого путь к просвещению в литературно-художественной сфере наиболее выразительно знаменует творчество Ивана Шмелева).

Конечно, предметный выбор подобных единичных эталонов культурологически всегда несет некоторый привкус пристрастий. Можно вспомнить убийственную набоковскую иронию по поводу "Литературы Больших идей"... Волею судьбы это звено русофильской книжной "педагогики" получило сущностно противоположную реализацию в практике советской "инженерии человеческих душ". Но и такое, до отождествления с антиподом, искаженное присутствие русской идеи парадоксально свидетельствует о ее жизнеспособности.

Суд над общественной "безнравственностью" художественно-образной части организма российской книжной культуры был классически открыт Жуковским, с виртуозным публицистическим академизмом продолжен "московской партией" в целях воспитательного эпатажа авторско-читательской "публики". Потом будет иней эстетики Константина Леонтьева, лава самобичующей розановской мысли, потом - медитативное равновесие в книжной культурологии Ивана Ильина. И, одновременно с ним, своеобразный оправдательный приговор миссионизму отечественной беллетристики выносит Иван Солоневич.

"Психология народа не может быть понята по его литературе. Литература отражает только отдельные клочки национального быта - и, кроме того, клочки, резко окрашенные в цвет лорнета наблюдателя. <...> Русскую психологию характеризуют не художественные вымыслы писателей, а реальные факты исторической жизни. <...> Всякая литература живет противоречиями жизни, - а не ее нормальными явлениями. Всякая настоящая литература есть литература критическая. В тотальных режимах нет критики, но нет и литературы. Литература всегда является кривым зеркалом народной души. Наша литература в особенности, ибо она родилась в эпоху крепостничества, достигла необычайной технической высоты и окрасила все наши представления о России в заведомо неверный цвет"

Солоневич - прямой продолжатель "русского воззрения" в оценке бытования историографического пласта российской книжной культуры ("профессорская" интерпретация национальной истории "с точки зрения западноевропейских шаблонов"). Что же касается "кривого зеркала", то, при всей прицельной меткости идеолога "народной монархии", контекстуально его наблюдения не несут тех созидательных начал, которые отличают литературно-художественную "педагогику" русофильской книжной культурологии в целом и позиции "беседчиков" в особенности.

Книжные "зеркала" надо выправлять. Таков в сущности редакционный девиз "Русской беседы". Выправлять в сознании автора-цензора-читателя. "Беседчикам" порой казалось, что это дело десятилетий. И если уж обвинять их в социальном утопизме, то более выигрышный повод вряд ли удастся найти. Но стоит ли осуждать за утопичность идеи, которые до сих пор не востребованы для общественно-государственных испытаний на прочность?

"Москвичи", если воспользоваться колкой гоголевской репликой, увлекались нескончаемыми "умными разговорами". Аналитическая реконструкция их публицистических монологов и эпистолярных диалогов позволяет воспроизвести, в частности, принципиальные подходы к возможной оптимизации деятельности института цензуры. Однако в цензуре довелось послужить лишь Гилярову-Платонову (опять же, в итоге последовала отставка, но сейчас не об этом). "Московская партия" представляет самую сплоченную, самую интеллектуально аристократическую часть "небесной жандармерии", которой не суждено было взять в руки инструменты цензорской хирургии и тем самым на деле доказать точность своей диагностики. В белоснежных перчатках, они победоносно участвовали в дуэльной полемике... Но культивация "русского направления" в печатном обиходе предполагала, помимо показательных турниров, будни искусно-доходчивого "пропагаторства", зрелищность притягательных для "толпы" кулачных боев (даже таким профессиональным газетчикам, как Иван Аксаков и Гиляров-Платонов, подобные имитации оказались не по силам).

Одним словом, апологетика "русского воззрения", так или иначе, не переступила чрез некий врожденный мировоззренческо-деятельностный кодекс. Может быть, поэтому и не прижился в "Русской беседе" Аполлон Григорьев, который с откровенной хлесткостью декларировал задачи "борьбы с убеждениями" в "эпоху осквернения слова".

Эта "борьба", по Григорьеву, "должна быть не только честна, но последовательна и беспощадна". Соответственно выдвигалась программа тотального подавления в печати тех авторов, кто отмежевывается от "народных начал", оценочно искажает литературу "дельную, настоящую, русскую, имеющую предметом анализ отношений правильный общерусский". При этом рекомендовалось не церемониться со "скороспелыми учеными авторитетами", с проводниками "ложнонародного", "подражательного" и "праздного" в книжное общение, обличая в них "врагов тайных и явных" и выказывая такую нетерпимость к инакомыслящим, которая позволяет не гнушаться любыми публицистическими приемами: от убеждения читателя до "высмеивания" и "преследования" противников. Отступать от русской идеи нельзя даже там, "где не хватает специальных сведений", - достаточно "правды чувства", а это фактически означает неограниченную свободу авторского стиля эмоционального воздействия на читателя

О том, насколько сокрушительной, гипнотически эффективной может оказаться такая "метода" в книжном общении, говорит опыт пропагандистской техники, которая разработана Лениным, Львом Троцким, наиболее выдающимися представителями их литературной "гвардии". Григорьевское же "Окружное послание о правилах отношений критики "Москвитянина" к литературе русской и иностранной, современной и старой" не получило ожидаемого резонанса в "московской партии". В дальнейшем неприкаянного "почвенника" приютят братья Достоевские, но их журналы "Время" и "Эпоха" встретили еще меньшую общественную поддержку по сравнению с "Москвитянином" и "Русской беседой".

Знамя русской идеи впоследствии будет реять высоко над мощными журнально-газетными бастионами "поправевших" Михаила Каткова и Алексея Суворина. Социально-психологическую эфемерность их общероссийского воспитательного влияния воочию явит октябрьский пролог "культурной революции". И все же это не означает стратегической (методологической) утопичности русофильской книжной культурологии. Творческий национальный консерватизм остался реально беспомощным, без армии преданных, готовых к самой черной работе добровольцев, из-за отсутствия реакционно-гибкой тактики (методики) проникновения во все поры церковной и государственной деятельности, общественной жизни.

В 1847 году, когда "московская партия" еще только собиралась с силами для решающего наступления, Самарин, обращаясь к Михаилу Погодину, высказал, на наш взгляд, крайне примечательное признание. В словах его, несмотря на характер сугубо личностного размышления, непредсказуемо проступает мотивация неизбежности поражения "Русской беседы".

"Поживши три года вне Москвы и потолкавшись в различных кругах, я убедился, что журнал, что литературная деятельность, вообще слово, и в особенности слово писанное, у нас не имеют почти никакого влияния на развитие общественного мнения. <...> Я не встретил до сих пор не одного человека, которого бы все, что пишется, печатается в Москве, обратило на путь истины, даже заставило бы усомниться в истине принятого им другого направления. Не понимают нас, не слушают, а если читают, так только из личного участия к тому или другому из нас. <...> Мне кажется, что теперь нам надобно бы не соединяться для литературных предприятий, а разойтись врозь и действовать в одном духе, каждый в своем кругу, примером и личным влиянием"

Предчувствие этой "дикой" социально-психологической обреченности "школы московских славянофилов", однако, не помешало Самарину блестяще выступать на страницах "Русской беседы", а позднее, невзирая на загруженность послереформенной общественно-государственной службой, готовить к изданию тексты своего наставника Хомякова и столь одиозного для прогрессистов "мужа отечестволюбивого", отставного адмирала Шишкова (воистину рыцарственная дань памяти родоначальнику золотого века русофильской книжной культурологии).

В лучший период краткой журнальной жизни "свой круг" читателей "Русской беседы" едва превысил две тысячи подписчиков. Но наследие каждого из идеологов "московской партии", оставаясь доныне социально не востребованным, продолжает "действовать в одном духе". И если их книжная эстетика художественного воспитания не выходит за общетеоретические грани, то аналитические опусы, посвященные аспектам бытия философской и исторической книги, до сих пор отличает разветвленно прикладная рабочая направленность.

Именно в этой области российской книжной культуры ведущие "беседчики" вообще обладают властными преимуществами, изначально заняв господствующие высоты. Само рождение "русского воззрения" (с благосклонно сопутствующей ему параллелью чаадаевской мысли) знаменует закладку краеугольного камня отечественной философии и культурологии. Отсюда и поразительный универсализм, диалектическая пластика суждений у Киреевского, Самарина и особенно у Хомякова и Гилярова-Платонова.

Интуитивный энциклопедизм в обосновании книжной "педагогики", личностно-общественного самоперевоспитания - наиболее сильная сторона "московской партии". Здесь спонтанно актуализируется проблематика по всему диапазону национального домостроительства. Так, соединяясь с характеристиками духовной и интеллектуальной самоцензуры, обретают концептуальную целостность фрагментарные наблюдения, связанные с психологией литературного творчества и чтения. В этом же контексте объективно складывается философия книжного языка, бытования печатного слова (Хомяков, Константин Аксаков, Гиляров-Платонов, Владимир Даль).

"Русской беседе" не суждено было стать действенным посредником между научно-публицистической элитой "консерваторства" и "образованной публикой" даже в своей родной первопрестольной столице. На стократно большее "уединение" оказались обречены их генетические преемники в императорской России, которой оставалось прожить чуть менее шестидесяти лет (средний срок земного пути воинствующего русофила).

"Уважение к святыне нигде так не нужно, как в России..." Этот афоризм Жуковского можно считать лейтмотивом русской идеи книжного бытия, но даже в лучшие времена подлинный союз ее с обществом и государством не был достигнут.

Так стоит ли удивляться тому, что Федоров, создатель книжной, библиотечно-музейной "литургии", до сих пор не услышан? И почему к началу XX столетия в стане "левых" сформировалась сокрушительная по своей реальной боеспособности фаланга практиков "школьной", книгоиздательской и библиографической пропаганды?

"Розовеющим" книговедам, земским учителям, библиотекарям вовсе не обязательно было мировоззренчески "краснеть". Ленин, Троцкий, а впоследствии Сталин и его "гвардия" обладали гениальной интуицией в строительстве всероссийской "библиотеки", но уже в своих целях и любыми средствами. Что по сравнению с этим осмеянные думцами предостережения Пуришкевича о подрывной библиотечной экспансии? Или обстоятельные "доносительские" рецензии на "вредные" книги рубакинской ориентации, с которыми неоднократно выступали в печати публицисты из "Союза Михаила Архангела"? Что по сравнению с этим, наконец, неуклюжие репрессивные отклики на события библиотечной жизни и подготовку "культурной революции" вообще?

Конечно, благих целей "любыми средствами" достичь невозможно. Советская империя, с ее мощнейшим идеологическим аппаратом, который "кнутом и пряником" контролировал все сферы гуманитарного знания, удержалась на протяжении средней (по современным западным меркам) человеческой жизни. Опыт практики "культурного строительства" заслуживает не переосмысления в "духе времени" (каков он, этот "дух"?), а осмысления в общем контексте феноменологии национальной книжной культуры. Ибо октябрьский "переворот в умах" есть прямое следствие по крайней мере трехвекового развития самых различных "болезней" в пространстве книжного общения (если понимать под последним всю совокупность человеческих контактов, осуществляемых посредством произведений письменности и печати).

"Общение в книге людей беспредельно". "Проблема жизни и человека, как существа общительного, сливается с проблемой книги" . Эти чрезвычайно созвучные федоровской мысли постулаты принадлежат Михаилу Куфаеву, который уже в послеоктябрьской России ("либеральное" начало 20-х годов) стремился ввести в профессиональный книговедческий обиход характеристики мифологической энергетики, "мистической" соборности "книжного явления", "книжного процесса", "книжного общения". При таком подходе "книжному общению" придается смысл, охватывающий все грани личностной, национальной и общечеловеческой причастности к произведениям "книгописания" и "книгопечатания".

Кто из отечественных мыслителей оказал на Куфаева непосредственное влияние? Его выдающийся современник Алексей Лосев? Или Федоров, закончивший свой земной путь в канун творческого становления Куфаева? А может, родоначальники нашей богословствующей "светской" философии - Хомяков и Киреевский? Так или иначе, ранний Куфаев, безусловно, связан с русской идеей книжного бытия. Именно здесь заложен импульс устремления к лику книговедения, к освобождению от наносных личин наукообразия и кастовой зацикленности (при сохранении достойного лица комплексной, прикладной историко-книжной науки). Но в 30-е годы продолжить эту едва наметившуюся в российском книговедении линию было уже невозможно...

Искать "виновных" и предаваться умозрению по поводу того, "что делать?" - классически неискоренимая традиция российской интеллигенции, диалектический потенциал которой перешел в XXI век с отточенными мечами теорий при полном отсутствии чернорабочих инструментов повседневной практики. Нам нужны не философствующие о сепаратизме своих "объектов" и "предметов" резервации книговедения и библиотековедения, а философия, историософия, культурология книги и библиотеки, в русле которых исчезнут кастовые водоразделы между книговедением, теорией и практикой библиотечного дела, библиографией. Тогда и поиск "вины" трансформируется со временем в здравую научную рефлексию, сам процесс которой способен постепенно избавить философию нашего общего дела от прикладной бездеятельности.

"Литература", которая была "смертью своего отечества" ... Незадолго до кончины многоликий Василий Розанов произнесет это почти покаяние. Почти приговор роковому "движению" русской книжности XIX века. Казалось бы, национальную катастрофу можно было предотвратить еще на рубеже столетий, когда тот же Розанов, истово юродствуя перед всероссийской читательской аудиторией, предупреждал, что "свеча Рубакина" сжигает все библиотеки!" Пожары в библиотечной жизни ныне не бушуют, но тление продолжается, недвусмысленно подсказывая единственную альтернативу. На исходе второго тысячелетия христианской эры философия книги призвана затеплить иную - просвещающую свечу национального домостроительства. И без расшифровки "педагогического" кода русофильской книжной культурологии здесь не обойтись. Ведь все, пусть даже самые разобщенные, голоса в этой полифонии принадлежат нашим отцам. А родителей, как известно, не выбирают.